# 『オタサーの姫』(Двадцать шесть и одна)
マクシム・ゴーリキー(Макси́м Го́рький)さんの短編 «Двадцать шесть и одна»(26人の男と1人の女)の翻訳です。
格変化はだいたい頭に入っているものとして、それ以外の文法事項をメインに対訳記事を書きます。
# 原文
原文はロシア語Wikisourceから。
[https://ru.wikisource.org/wiki/%D0%94%D0%B2%D0%B0%D0%B4%D1%86%D0%B0%D1%82%D1%8C\_%D1%88%D0%B5%D1%81%D1%82%D1%8C\_%D0%B8\_%D0%BE%D0%B4%D0%BD%D0%B0\_(%D0%93%D0%BE%D1%80%D1%8C%D0%BA%D0%B8%D0%B9)](https://ru.wikisource.org/wiki/%D0%94%D0%B2%D0%B0%D0%B4%D1%86%D0%B0%D1%82%D1%8C_%D1%88%D0%B5%D1%81%D1%82%D1%8C_%D0%B8_%D0%BE%D0%B4%D0%BD%D0%B0_(%D0%93%D0%BE%D1%80%D1%8C%D0%BA%D0%B8%D0%B9))
### Максим Горький
# Двадцать шесть и одна
Нас было двадцать шесть человек — двадцать шесть живых машин, запертых в сыром подвале, где мы с утра до вечера месили тесто, делая крендели и сушки. Окна нашего подвала упирались в яму, вырытую пред ними и выложенную кирпичом, зеленым от сырости; рамы были заграждены снаружи частой железной сеткой, и свет солнца не мог пробиться к нам сквозь стекла, покрытые мучной пылью. Наш хозяин забил окна железом для того, чтобы мы не могли дать кусок его хлеба нищим и тем из наших товарищей, которые, живя без работы, голодали, — наш хозяин называл нас жуликами и давал нам на обед вместо мяса — тухлую требушину...
Нам было душно и тесно жить в каменной коробке под низким и тяжелым потолком, покрытым копотью и паутиной. Нам было тяжело и тошно в толстых стенах, разрисованных пятнами грязи и плесени... Мы вставали в пять часов утра, не успев выспаться, и — тупые, равнодушные — в шесть уже садились за стол делать крендели из теста, приготовленного для нас товарищами в то время, когда мы еще спали. И целый день с утра до десяти часов вечера одни из нас сидели за столом, рассучивая руками упругое тесто и покачиваясь, чтоб не одеревенеть, а другие в это время месили муку с водой. И целый день задумчиво и грустно мурлыкала кипящая вода в котле, где крендели варились, лопата пекаря зло и быстро шаркала о под печи, сбрасывая скользкие вареные куски теста на горячий кирпич. С утра до вечера в одной стороне печи горели дрова и красный отблеск пламени трепетал на стене мастерской, как будто безмолвно смеялся над нами. Огромная печь была похожа на уродливую голову сказочного чудовища, — она как бы высунулась из-под пола, открыла широкую пасть, полную яркого огня, дышала на нас жаром и смотрела на бесконечную работу нашу двумя черными впадинами отдушин над челом. Эти две глубокие впадины были как глаза — безжалостные и бесстрастные очи чудовища: они смотрели всегда одинаково темным взглядом, как будто устав смотреть на рабов, и, не ожидая от них ничего человеческого, презирали их холодным презрением мудрости.
Изо дня в день в мучной пыли, в грязи, натасканной нашими ногами со двора, в густой пахучей духоте мы рассучивали тесто и делали крендели, смачивая их нашим потом, и мы ненавидели нашу работу острой ненавистью, мы никогда не ели того, что выходило из-под наших рук, предпочитая кренделям черный хлеб. Сидя за длинным столом друг против друга, — девять против девяти, — мы в продолжение длинных часов механически двигали руками и пальцами и так привыкли к своей работе, что никогда уже и не следили за движениями своими. И мы до того присмотрелись друг к другу, что каждый из нас знал все морщины на лицах товарищей. Нам не о чем было говорить, мы к этому привыкли и все время молчали, если не ругались, — ибо всегда есть за что обругать человека, а особенно товарища. Но и ругались мы редко — в чем может быть виновен человек, если он полумертв, если он — как истукан, если все чувства его подавлены тяжестью труда? Но молчание страшно и мучительно лишь для тех, которые всё уже сказали и нечего им больше говорить; для людей же, которые не начинали своих речей, — для них молчанье просто и легко... Иногда мы пели, и песня наша начиналась так: среди работы вдруг кто-нибудь вздыхал тяжелым вздохом усталой лошади и запевал тихонько одну из тех протяжных песен, жалобно-ласковый мотив которых всегда облегчает тяжесть на душе поющего. Поет один из нас, а мы сначала молча слушаем его одинокую песню, и она гаснет и глохнет под тяжелым потолком подвала, как маленький огонь костра в степи сырой осенней ночью, когда серое небо висит над землей, как свинцовая крыша. Потом к певцу пристает другой, и — вот уже два голоса тихо и тоскливо плавают в духоте нашей тесной ямы. И вдруг сразу несколько голосов подхватят песню, — она вскипает как волна, становится сильнее, громче и точно раздвигает сырые, тяжелые стены нашей каменной тюрьмы...
Поют все двадцать шесть; громкие, давно спевшиеся голоса наполняют мастерскую; песне тесно в ней: она бьется о камень стен, стонет, плачет и оживляет сердце тихой щекочущей болью, бередит в нем старые раны и будит тоску... Певцы глубоко и тяжко вздыхают; иной неожиданно оборвет песню и долго слушает, как поют товарищи, и снова вливает свой голос в общую волну. Иной, тоскливо крикнув: «Эх!» — поет, закрыв глаза, и, может быть, густая, широкая волна звуков представляется ему дорогой куда-то вдаль, освещенной ярким солнцем, — широкой дорогой, и он видит себя идущим по ней...
Пламя в печи все трепещет, все шаркает по кирпичу лопата пекаря, мурлыкает вода в котле, и отблеск огня на стене все так же дрожит, безмолвно смеясь... А мы выпеваем чужими словами свое тупое горе, тяжелую тоску живых людей, лишенных солнца, тоску рабов. Так-то жили мы, двадцать шесть, в подвале большого каменного дома, и нам было до того тяжело жить, точно все три этажа этого дома были построены прямо на плечах наших...
Но, кроме песен, у нас было еще нечто хорошее, нечто любимое нами и, может быть, заменявшее нам солнце. Во втором этаже нашего дома помещалась золотошвейня, и в ней, среди многих девушек-мастериц, жила шестнадцатилетняя горничная Таня. Каждое утро к стеклу окошечка, прорезанного в двери из сеней к нам в мастерскую, — прислонялось маленькое, розовое личико с голубыми, веселыми глазами и звонкий, ласковый голос кричал нам:
— Арестантики! дайте кренделечков!
Мы все оборачивались на этот ясный звук и радостно, добродушно смотрели на чистое девичье лицо, словно улыбавшееся нам. Нам было приятно видеть приплюснутый к стеклу нос и мелкие, белые зубы, блестевшие из-под розовых губ, открытых улыбкой. Мы бросались открыть ей дверь, толкая друг друга, и — вот она, — веселая такая, милая, — входит к нам, подставляя свой передник, стоит пред нами, склонив немного набок свою головку, стоит и все улыбается. Длинная и толстая коса каштановых волос, спускаясь через плечо, лежит на груди ее. Мы, грязные, темные, уродливые люди, смотрим на нее снизу вверх, — порог двери выше пола на четыре ступеньки, — мы смотрим на нее, подняв головы кверху, и поздравляем ее с добрым утром, говорим ей какне-то особые слова, — они находятся у нас только для нее. У нас в разговоре с ней и голоса мягче и шутки легче. У нас для нее — все особое. Пекарь вынимает из печи лопату кренделей самых поджаристых и румяных и ловко сбрасывает их в передник Тани.
— Смотри, хозяину не попадись! — предупреждаем мы ее. Она плутовато смеется, весело кричит нам:
— Прощайте, арестантики! — и исчезает быстро, как мышонок.
Только... Но долго после ее ухода мы приятно говорим о ней друг с другом — все то же самое говорим, что говорили вчера и раньше, потому что и она, и мы, и все вокруг нас такое же, каким оно было и вчера и раньше... Это очень тяжело и мучительно, когда человек живет, а вокруг него ничто не изменяется, и если это не убьет насмерть души его, то чем дольше он живет, тем мучительнее ему неподвижность окружающего... Мы всегда говорили о женщинах так, что порой нам самим противно было слушать наши грубо бесстыдные речи, и это понятно, ибо те женщины, которых мы знали, может быть, и не стоили иных речей. Но о Тане мы никогда не говорили худо; никогда и никто из нас не позволял себе не только дотронуться рукою до нее, но даже вольной шутки не слыхала она от нас никогда. Быть может, это потому так было, что она не оставалась подолгу с нами: мелькнет у нас в глазах, как звезда, падающая с неба, и исчезнет, а может быть — потому, что она была маленькая и очень красивая, а все красивое возбуждает уважение к себе даже и у грубых людей. И еще — хотя каторжный наш труд и делал нас тупыми волами, мы все-таки оставались людьми и, как все люди, не могли жить без того, чтобы не поклоняться чему бы то ни было. Лучше ее — никого не было у нас, и никто, кроме нее, не обращал внимания на нас, живших в подвале, — никто, хотя в доме обитали десятки людей. И наконец — наверно, это главное — все мы считали ее чем-то своим, чем-то таким, что существует как бы только благодаря нашим кренделям; мы вменили себе в обязанность давать ей горячие крендели, и это стало для нас ежедневной жертвой идолу, это стало почти священным обрядом и с каждым днем все более прикрепляло нас к ней. Кроме кренделей, мы давали Тане много советов — теплее одеваться, не бегать быстро по лестнице, не носить тяжелых вязанок дров. Она слушала наши советы с улыбкой, отвечала на них смехом и никогда не слушалась нас, но мы не обижались на это: нам нужно было только показать, что мы заботимся о ней.
Часто она обращалась к нам с разными просьбами, просила, например, открыть тяжелую дверь в погреб, наколоть дров, — мы с радостью и даже с гордостью какой-то делали ей это и все другое, чего она хотела.
Но когда один из нас попросил ее починить ему его единственную рубаху, она, презрительно фыркнув, сказала:
— Вот еще! Стану я, как же!..
Мы очень посмеялись над чудаком и — никогда ни о чем больше не просили ее. Мы ее любили, — этим все сказано. Человек всегда хочет возложить свою любовь на кого-нибудь, хотя иногда он ею давит, иногда пачкает, он может отравить жизнь ближнего своей любовью, потому что, любя, не уважает любимого. Мы должны были любить Таню, ибо больше было некого нам любить.
Порой кто-нибудь из нас вдруг почему-то начинал рассуждать так:
— И что это мы балуем девчонку? Что в ней такого? а? Очень мы с ней что-то возимся!
Человека, который решался говорить такие речи, мы скоро и грубо укрощали — нам нужно было что-нибудь любить: мы нашли себе это и любили, а то, что любим мы, двадцать шесть, должно быть незыблемо для каждого, как наша святыня, и всякий, кто идет против нас в этом, — враг наш. Мы любим, может быть, и не то, что действительно хорошо, но ведь нас — двадцать шесть, и поэтому мы всегда хотим дорогое нам — видеть священным для других.
Любовь наша не менее тяжела, чем ненависть... и, может быть, именно поэтому некоторые гордецы утверждают, что наша ненависть более лестна, чем любовь... Но почему же они не бегут от нас, если это так?
Кроме крендельной, у нашего хозяина была еще и булочная; она помещалась в том же доме, отделенная от нашей ямы только стеной; но булочники — их было четверо — держались в стороне от нас, считая свою работу чище нашей, и поэтому, считая себя лучше нас, они не ходили к нам в мастерскую, пренебрежительно подсмеивались над нами, когда встречали нас на дворе; мы тоже не ходили к ним: нам запрещал это хозяин из боязни, что мы станем красть сдобные булки. Мы не любили булочников, потому что завидовали им: их работа была легче нашей, они получали больше нас, их кормили лучше, у них была просторная, светлая мастерская, и все они были такие чистые, здоровые — противные нам. Мы же все — какие-то желтые и серые; трое из нас болели сифилисом, некоторые — чесоткой, один был совершенно искривлен ревматизмом. Они по праздникам и в свободное от работы время одевались в пиджаки и сапоги со скрипом, двое из них имели гармоники, и все они ходили гулять в городской сад, — мы же носили какие-то грязные лохмотья и опорки или лапти на ногах, нас не пускала в городской сад полиция — могли ли мы любить булочников?
И вот однажды мы узнали, что у них запил пекарь, хозяин рассчитал его и уже нанял другого и что этот другой — солдат, ходит в атласной жилетке и при часах с золотой цепочкой. Нам было любопытно посмотреть на такого щеголя, и в надежде увидеть его мы, один за другим, то и дело стали выбегать на двор.
Но он сам явился в нашу мастерскую. Пинком ноги ударив в дверь, он отворил ее и, оставив открытой, стал на пороге, улыбаясь, и сказал нам:
— Бог на помощь! Здорово, ребята!
Морозный воздух, врываясь в дверь густым дымчатым облаком, крутился у его ног, он же стоял на пороге, смотрел на нас сверху вниз, и из-под его белокурых, ловко закрученных усов блестели крупные, желтые зубы. Жилетка на нем была действительно какая-то особенная — синяя, расшитая цветами, она вся как-то сияла, а пуговицы на ней были из каких-то красных камешков. И цепочка была...
Красив он был, этот солдат, высокий такой, здоровый, с румяными щеками, и большие, светлые глаза его смотрели хорошо — ласково и ясно. На голове у него был надет белый, туго накрахмаленный колпак, а из-под чистого, без единого пятнышка, передника выглядывали острые носки модных, ярко вычищенных сапог.
Наш пекарь почтительно попросил его затворить дверь; он не торопясь сделал это и начал расспрашивать нас о хозяине. Мы наперебой друг перед другом сказали ему, что хозяин наш выжига, жулик, злодей и мучитель, — все, что можно и нужно было сказать о хозяине, но нельзя написать здесь. Солдат слушал, шевелил усами и рассматривал нас мягким, светлым взглядом.
— А у вас тут девчонок много... — вдруг сказал он.
Некоторые из нас почтительно засмеялись, иные скорчили сладкие рожи, кто-то пояснил солдату, что тут девчонок — девять штук.
— Пользуетесь? — спросил солдат, подмигивая глазом.
Опять мы засмеялись, не очень громко и сконфуженным смехом... Многим бы из нас хотелось показаться солдату такими же удалыми молодцами, как и он, но никто не умел сделать этого, ни один не мог. Кто-то сознался в этом, тихо сказав:
— Где уж нам...
— Н-да, вам это трудно! — уверенно молвил солдат, пристально рассматривая нас. — Вы чего-то... не того... Выдержки у вас нет... порядочного образа... вида, значит! А женщина — она любит вид в человеке! Ей чтобы корпус был настоящий... чтобы все — аккуратно! И притом она уважает силу... Рука чтобы — во!
Солдат выдернул из кармана правую руку с засученным рукавом рубахи, по локоть голую, и показал ее нам... Рука была белая, сильная, поросшая блестящей, золотистой шерстью.
— Нога, грудь — во всем нужна твердость... И опять же — чтобы одет был человек по форме... как того требует красота вещей... Меня вот — бабы любят. Я их не зову, не маню, — сами по пяти сразу на шею лезут...
Он присел на мешок с мукой и долго рассказывал о том, как любят его бабы и как он храбро обращается с ними. Потом он ушел, и, когда дверь, взвизгнув, затворилась за ним, мы долго молчали, думая о нем и о его рассказах. А потом как-то вдруг все заговорили, и сразу выяснилось, что он всем нам понравился. Такой простой и славный — пришел, посидел, поговорил. К нам никто не ходил, никто не разговаривал с нами так, дружески... И мы всё говорили о нем и о будущих его успехах у золотошвеек, которые, встречаясь с нами на дворе, или обидно поджимая губы, обходили нас сторонкой, или шли прямо на нас, как будто нас и не было на их дороге. А мы всегда только любовались ими и на дворе, и когда они проходили мимо наших окон — зимой одетые в какие-то особые шапочки и шубки, а летом — в шляпках с цветами и с разноцветными зонтиками в руках. Зато между собою мы говорили об этих девушках так, что если б они слышали нас, то все взбесились бы от стыда и обиды.
— Однако как бы он и Танюшку... не испортил! — вдруг озабоченно сказал пекарь.
Мы все замолчали, пораженные этими словами. Мы как-то забыли о Тане: солдат как бы загородил ее от нас своей крупной, красивой фигурой. Потом начался шумный спор: одни говорили, что Таня не допустит себя до этого, другие утверждали, что ей против солдата не устоять, третьи, наконец, предлагали в случае, если солдат станет привязываться к Тане, — переломать ему ребра. И наконец все решили наблюдать за солдатом и Таней, предупредить девочку, чтобы она опасалась его... Это прекратило споры.
Прошло с месяц времени; солдат пек булки, гулял с золотошвейками, часто заходил к нам в мастерскую, но о победах над девицами не рассказывал, а все только усы крутил да смачно облизывался.
Таня каждое утро приходила к нам за «кренделечками» и, как всегда, была веселая, милая, ласковая с нами. Мы пробовали заговаривать с нею о солдате, — она называла его «пучеглазым теленком» и другими смешными прозвищами, и это успокоило нас. Мы гордились нашей девочкой, видя, как золотошвейки льнут к солдату; отношение Тани к нему как-то поднимало всех нас, и мы, как бы руководствуясь ее отношением, сами начинали относиться к солдату пренебрежительно. А ее еще больше полюбили, еще более радостно и добродушно встречали ее по утрам.
Но однажды солдат пришел к нам немного выпивши, уселся и начал смеяться, а когда мы спросили его, над чем это он смеется? — он объяснил:
— Две подрались из-за меня... Лидька с Грушкой... Ка-ак они себя изуродовали, а? Ха-ха! За волосы одна другую, да на пол ее в сенях, да верхом на нее... ха-ха-ха! Рожи поцарапали... порвались... умора! И почему это бабы не могут честно биться? Почему они царапаются? а?
Он сидел на лавке, здоровый, чистый такой, радостный, сидел и все хохотал. Мы молчали. Нам он почему-то был неприятен в этот раз.
— Н-нет, как мне везет на бабу, а? Умора! Мигнешь, и — готова! Ч-черт!
Его белые руки, покрытые блестящей шерстью, поднялись и вновь упали на колени, громко шлепнув по ним. И он смотрел на нас таким приятно удивленным взглядом, точно и сам искренне недоумевал, почему он так счастлив в делах с женщинами. Его толстая, румяная рожа самодовольно и счастливо лоснилась, и он все смачно облизывал губы.
Наш пекарь сильно и сердито шаркнул лопатой о шесток печи и вдруг насмешливо сказал:
— Не великой силой валят елочки, а ты сосну повали...
— То есть — это ты мне говоришь? — спросил солдат.
— А тебе...
— Что такое?
— Ничего... проехало!
— Нет, ты погоди! В чем дело? Какая сосна?
Наш пекарь не отвечал, быстро работая лопатой в печи: сбросит в нее сваренные крендели, подденет готовые и с шумом швыряет на пол, к мальчишкам, нанизывающим их на мочалки. Он как бы позабыл о солдате и разговоре с ним. Но солдат вдруг впал в какое-то беспокойство. Он поднялся на ноги и пошел к печи, рискуя наткнуться грудью на черенок лопаты, судорожно мелькавший в воздухе.
— Нет, ты скажи — кто такая? Ты меня обидел... Я? От меня не отобьется ни одна, не-ет! А ты мне говоришь такие обидные слова...
Он действительно казался искренне обиженным. Ему, должно быть, не за что было уважать себя, кроме как за свое уменье совращать женщин; быть может, кроме этой способности, в нем не было ничего живого, и только она позволяла ему чувствовать себя живым человеком.
Есть же люди, для которых самым ценным и лучшим в жизни является какая-нибудь болезнь их души или тела. Они носятся с ней все время жизни и лишь ею живы; страдая от нее, они питают себя ею, они на нее жалуются другим и этим обращают на себя внимание ближних. За это взимают с людей сочувствие себе, и, кроме этого, — у них нет ничего. Отнимите у них эту болезнь, вылечите их, и они будут несчастны, потому что лишатся единственного средства к жизни, — они станут пусты тогда. Иногда жизнь человека бывает до того бедна, что он невольно принужден ценить свой порок и им жить; и можно сказать, что часто люди бывают порочны от скуки.
Солдат обиделся, лез на нашего пекаря и выл:
— Нет, ты скажи — кто?
— Сказать? — вдруг повернулся к нему пекарь.
— Ну?
— Таню знаешь?
— Ну?
— Ну и вот! Попробуй...
— Я?
— Ты!
— Ее? Это мне — тьфу!
— Поглядим!
— Увидишь! Х-ха!
— Она тебя...
— Месяц сроку!
— Экий ты хвальбишка, солдат!
— Две недели! Я покажу! Кто такая? Танька! Тьфу!..
— Ну, пошел прочь... мешаешь!
— Две недели — и готово! Ах ты...
— Пошел, говорю!
Наш пекарь вдруг освирепел и замахнулся лопатой. Солдат удивленно попятился от него, посмотрел на нас, помолчал и, тихо, зловеще сказав: «Хорошо же!» — ушел от нас.
Во время спора мы все молчали, заинтересованные им. Но когда солдат ушел, среди нас поднялся оживленный, громкий говор и шум.
Кто-то крикнул пекарю:
— Не дело ты затеял, Павел!
— Работай, знай! — свирепо ответил пекарь.
Мы чувствовали, что солдат задет за живое и что Тане грозит опасность. Мы чувствовали это, и в то же время всех нас охватило жгучее, приятное нам любопытство — что будет? Устоит ли Таня против солдата? И почти все уверенно кричали:
— Танька? Она устоит! Ее голыми руками не возьмешь!
Нам страшно хотелось испробовать крепость нашего божка; мы напряженно доказывали друг другу, что наш божок — крепкий божок и выйдет победителем из этого столкновения. Нам, наконец, стало казаться, что мы мало раззадорили солдата, что он забудет о споре и что нам нужно хорошенько разбередить его самолюбие. Мы с этого дня начали жить какой-то особенной, напряженно нервной жизнью, — так еще не жили мы. Мы целые дни спорили друг с другом, как-то поумнели все, стали больше и лучше говорить. Нам казалось, что мы играем в какую-то игру с чертом и ставка с нашей стороны — Таня. И когда мы узнали от булочников, что солдат начал «приударять за нашей Танькой», нам сделалось жутко хорошо и до того любопытно жить, что мы даже не заметили, как хозяин, пользуясь нашим возбуждением, набавил нам работы на четырнадцать пудов теста в сутки. Мы как будто даже и не уставали от работы. Имя Тани целый день не сходило у нас с языка. И каждое утро мы ждали ее с каким-то особенным нетерпением. Иногда нам представлялось, что она войдет к нам, — и уже это будет не та, прежняя Таня, а какая-то другая.
Мы, однако, ничего не говорили ей о происшедшем споре. Ни о чем не спрашивали ее и по-прежнему относились к ней любовно и хорошо. Но уже в это отношение вкралось что-то новое и чуждое прежним нашим чувствам к Тане — и это новое было острым любопытством, острым и холодным, как стальной нож...
— Братцы! Сегодня срок! — сказал однажды утром пекарь, становясь к работе.
Мы хорошо знали это и без его напоминания, но все-таки встрепенулись.
— Глядите на нее... сейчас придет! — предложил пекарь.
Кто-то с сожалением воскликнул:
— Да ведь разве глазами что увидишь!
И снова между нами разгорелся живой, шумный спор. Сегодня мы узнаем наконец, насколько чист и недоступен для грязи тот сосуд, в который мы вложили наше лучшее. В это утро мы как-то сразу и впервые почувствовали, что действительно играем большую игру, что эта проба чистоты нашего божка может уничтожить его для нас. Мы все эти дни слышали, что солдат упорно и неотвязно преследует Таню, но почему-то никто из нас не спросил ее, как она относится к нему? А она продолжала аккуратно каждое утро являться к нам за крендельками и была все такая же, как всегда.
И в этот день мы скоро услыхали ее голос.
— Арестантики! Я пришла...
Мы поторопились впустить ее, и когда она вошла, то, против обыкновения, встретили ее молчанием. Глядя на нее во все глаза, мы не знали, о чем нам говорить с ней, о чем спросить ее. И стояли мы пред нею темной, молчаливой толпой. Она, видимо, удивилась непривычной для нее встрече, — и вдруг мы увидели, что она побледнела, забеспокоилась, как-то завозилась на месте и сдавленным голосом спросила:
— Что это вы... какие?
— А ты? — угрюмо бросил ей пекарь, не сводя с нее глаз.
— Что — я?
— Н-ничего...
— Ну, давайте скорее крендельки...
Никогда раньше она не торопила нас...
— Поспеешь! — сказал пекарь, не двигаясь и не отрывая глаз от ее лица.
Тогда она вдруг повернулась и исчезла в двери. Пекарь взялся за лопату и спокойно молвил, отворотясь к печке:
— Значит — готово!.. Ай да солдат!.. Подлец!..
Мы, как стадо баранов, толкая друг друга, пошли к столу, молча уселись и вяло начали работать. Вскоре кто-то сказал:
— А может, еще...
— Ну-ну! Разговаривай! — закричал пекарь.
Мы все знали, что он человек умный, умнее нас. И окрик его мы поняли, как уверенность в победе солдата... Нам было грустно и неспокойно...
В двенадцать часов, во время обеда, пришел солдат. Он был, как всегда, чистый и щеголеватый и, как всегда, смотрел нам прямо в глаза. А нам неловко было смотреть на него.
— Ну-с, господа честные, хотите, я вам покажу солдатскую удаль? — сказал он, гордо усмехаясь. — Так вы выходите в сени и смотрите в щели... поняли?
Мы вышли и, навалившись друг на друга, прильнули к щелям в дощатой стене сеней, выходившей на двор. Мы недолго ждали... Скоро спешной походкой, с озабоченным лицом, по двору прошла Таня, перепрыгивая через лужи талого снега и грязи. Она скрылась за дверью на погреб. Потом, не торопясь и посвистывая, туда прошел солдат. Руки у него были засунуты в карманы, а усы шевелились...
Шел дождь, и мы видели, как его капли падали в лужи и лужи морщились под их ударами. День был сырой, серый — очень скучный день. На крышах еще лежал снег, а на земле уже появились темные пятна грязи. И снег на крышах тоже был покрыт бурым, грязноватым налетом. Дождь шел медленно, звучал он уныло. Нам было холодно и неприятно ждать...
Первым вышел с погреба солдат; он пошел по двору медленно, шевеля усами, засунув руки в карманы, — такой же, как всегда.
Потом — вышла и Таня. Глаза у нее... глаза у нее сияли радостью и счастьем, а губы — улыбались. И шла она, как во сне, пошатываясь, неверными шагами...
Мы не могли перенести этого спокойно. Все сразу мы бросились к двери, выскочили на двор и засвистали, заорали на нее злобно, громко, дико.
Она вздрогнула, увидав нас, и встала как вкопанная в грязь под ее ногами. Мы окружили ее и злорадно, без удержу, ругали ее похабными словами, говорили ей бесстыдные вещи.
Мы делали это не громко, не торопясь, видя, что ей некуда идти, что она окружена нами и мы можем издеваться над ней, сколько хотим. Не знаю почему, но мы не били ее. Она стояла среди нас и вертела головой то туда, то сюда, слушая наши оскорбления. А мы — все больше, все сильнее бросали в нее грязью и ядом наших слов.
Краска сошла с ее лица. Ее голубые глаза, за минуту пред этим счастливые, широко раскрылись, грудь дышала тяжело, и губы вздрагивали.
А мы, окружив ее, мстили ей, ибо она ограбила нас. Она принадлежала нам, мы на нее расходовали наше лучшее, и хотя это лучшее — крохи нищих, но нас — двадцать шесть, она — одна, и поэтому нет ей муки от нас, достойной вины ее! Как мы ее оскорбляли!.. Она все молчала, все смотрела на нас дикими глазами, и всю ее била дрожь.
Мы смеялись, ревели, рычали... К нам откуда-то подбегали еще люди... Кто-то из нас дернул Таню за рукав кофты...
Вдруг глаза ее сверкнули; она не торопясь подняла руки к голове и, поправляя волосы, громко, но спокойно сказала прямо в лицо нам:
— Ах вы, арестанты несчастные!..
И она пошла прямо на нас, так просто пошла, как будто нас и не было пред ней, точно мы не преграждали ей дороги. Поэтому никого из нас действительно не оказалось на ее пути.
А выйдя из нашего круга, она, не оборачиваясь к нам, так же громко, гордо и презрительно еще сказала:
— Ах вы, сво-олочь... га-ады...
И — ушла, прямая, красивая, гордая.
Мы же остались среди двора, в грязи, под дождем и серым небом без солнца...
Потом и мы молча ушли в свою сырую каменную яму. Как раньше — солнце никогда не заглядывало к нам в окна, и Таня не приходила больше никогда!..
# 0 はじめに
### 0-1 作者
作者はゴーリキーです。
[](https://wiki.deep-sky-gate.net/uploads/images/gallery/2025-05/N8vyNGLraUTcYEkF-image.png)
こいつではありません。
[](https://wiki.deep-sky-gate.net/uploads/images/gallery/2025-05/MYHtIOOrkwKWmFWO-image.png)
このおじさんです。なんかいつも悲しそうな顔をしていますが、たいへん苦難の多い作家だったようです。「ゴーリキー」(го́рький)というペンネーム自体にも表れています。горькийは「苦い」「みじめな」などという意味の形容詞です。代表作だって『どん底』(На дне)というすごいタイトル。
### 0-2 時代
ゴーリキーは19世紀後半~20世紀前半の激動の時代を生きた人です。この小説が書かれたのは1899年。ロシア帝国末期で、革命へ向けて少しずつ動き出す時代です。
# 1 第1段落
### 1-1 第1段落 第1文
##### **Нас бы́ло два́дцать шесть челове́к — два́дцать шесть живы́х маши́н, за́пертых в сыро́м подва́ле, где́ мы с утра́ до ве́чера меси́ли те́сто, де́лая кре́ндели и су́шки.**
<語句> живо́й生きている за́пертый(←запере́тьのPast Passive Participle)鍵をかけられた/閉じ込められた сыро́йじめじめした подва́л地下室 где関係副詞where меси́тьこねる те́стоパン生地 делая:де́латьの副動詞現在 кре́ндельクリングル су́шкаスーシュカ
「Нас было двадцать шесть человек」(26人のわたしたちがいた=わたしたちは26人だった)について
①**「複数生格+数詞(+человек)」**という言い方は、ロシア語に特有の言い回しです。
もともとは「Студентов двадцать шесть」(26人の生徒)のように、「数詞+名詞」(最後の単語が6だから複数生格ですね。)です。ところがそれを「生徒が26人いる」というように文章にするとき、「**Студентов двадцать шесть**」のように**「名詞+数詞」と術式反転させて**文章にできます。
さらに、「Студентов двадцать шесть **человек**」と、человекをくっつけてしまうことも可能です(これは複数生格のчеловек)。
※なお、今回のように代名詞を数詞が修飾する形の場合、「Нас двадцать шесть человек」といった反転形式が普通で、「Двадцать шесть человек нас」という言い方は不自然です。英語の「26 of us」とは違うので注意。
②数詞が主語のとき、(たいてい)修飾される名詞は生格になってしまいます。すると**「無人称文」という認識が発動して、述語は無人称文と同じく、было/будетなど(中性/3人称単数)**となってしまいます。
※無人称文だからといって、意味上の主語を与格にしてはいけません。「Нам было 26 человек」じゃないです。あくまで先頭のнасは数詞が修飾する語句なので、生格になっています。
**с~ до…**= from~ till… で便利な表現です。時間を表すときに使います。このсとдоはどちらも生格支配なので覚えやすいのもGOOD.
※ちなみに、場所や物理的に「~から…まで」と言いたいときは、「от~до…」でいいかと思います。ほら、ロシア国歌にも「От южных морей до полярного края」(南の海から極地の領土まで)とあるじゃないですか。
副動詞現在(Gerund Present):「~しながら」という意味(同時並行)です。「現在」とはついてますが、この文章のように過去において同時に行っていた事柄でもOKです。作り方は「**3複-語尾+я**」ですね。
<文構造> 「двадцать шесть живых машин」が「двадцать шесть человек」を説明しています。запертых以下はさらに説明。
Нас было двадцать шесть человек — двадцать шесть живых машин, (запертых в сыром подвале, (где мы (с утра до вечера) месили тесто, (делая крендели и сушки) ) ).
> **我々は26人であったー26人の生きた機械であった。じめじめした地下室に閉じ込められ、そこで我々は朝から晩までパン生地をこねて、クリングルとスーシュカを作っていた。**
↓ кре́ндель(クリングル)。8の字をした巻きパン。ロシアだけでなく(北)ヨーロッパで広く食べられてきた。
**どうしてこんな形なんだよ**
[](https://wiki.deep-sky-gate.net/uploads/images/gallery/2025-05/HaNnsqwmPtCJ85do-image.png)
Авторство: Photographer: Frank C. Müller. Собственная работа, CC BY-SA 2.5, [https://commons.wikimedia.org/w/index.php?curid=926703](https://commons.wikimedia.org/w/index.php?curid=926703)
↓ こちらがсушка(スーシュカ)。ベーグルみたい。甘いらしい。
[](https://wiki.deep-sky-gate.net/uploads/images/gallery/2025-05/hiYrHJAkXVCH55cG-image.png)
いったい朝から晩までパンをこねなければならない地下室とは…w
### 1-2 第1段落 第2文
##### **О́кна на́шего подва́ла упира́лись в я́му, вы́рытую пред ни́ми и вы́ложенную кирпичо́м, зелёным от сы́рости; ра́мы бы́ли заграждены́ снару́жи ча́стой желе́зной се́ткой, и свет со́лнца не мог проби́ться к нам сквозь стёкла, покры́тые мучно́й пы́лью.**
<語句> упира́ться立てかける・突っ張る я́ма穴 вы́рытый:вы́рыть(掘る)のPPP перед=перед:in front of(inst. 支配) вы́ложенный:вы́ложить(覆う)のPPP кирпи́чレンガ зелёный緑の сы́рость湿気
ра́ма枠 заграждённый:заградить(囲い込む・妨げる)のPPP снару́жи外で(副詞) ча́стый目の細かい желе́зный鉄の се́тка網 проби́ться通り抜ける сквозь:through(acc. 支配) стекло́窓 покры́тый:покры́ть(覆う・張られる)のPPP мучно́й小麦粉の пыль塵・dust
<文構造>
О́кна 〈на́шего подва́ла〉 упира́лись (в я́му, 《вы́рытую (пред ни́ми)》 и 《вы́ложенную кирпичо́м, 《зелёным от сы́рости》》);
ра́мы бы́ли заграждены́ (снару́жи) (ча́стой желе́зной се́ткой),
и свет 〈со́лнца〉 не мог проби́ться (к нам) (сквозь стёкла, 《покры́тые мучно́й пы́лью》).
> **我々の地下室の窓は、穴にはめ込まれていた。その穴は目の前に掘られていて、湿気のために緑になったレンガで(周りが)張られていた。窓枠は目の細かい鉄の網で外から囲われていて、小麦粉の塵でおおわれていた窓からは太陽の光が我々に差し込んでこなかった。**
地下室だから、この窓はたぶん天窓ですよね。
ほぼ真っ暗な監獄…
### 1-3 第1段落 第3文
##### **Наш хозя́ин заби́л о́кна желе́зом для того́, что́бы мы не могли́ дать кусо́к его́ хле́ба ни́щим и тем из на́ших това́рищей, кото́рые, живя́ без рабо́ты, голода́ли, — наш хозя́ин называ́л нас жу́ликами и дава́л нам на обе́д вме́сто мя́са — ту́хлую требуши́ну...**
хозя́ин上司・主人 заби́ть【完】ふさぐ желе́зо鉄 кусо́кかけら ни́щийこじき・貧乏人 голода́ть【不完】飢える называ́ть【不完】呼ぶ жу́лик詐欺師 обе́дランチ вме́сто:instead of(gen.支配) ту́хлый腐った требуши́нуа内臓
для того́, что́бы=in order to/that
обе́д:前置詞はна
関係代名詞кото́рыеは性数が先行詞темに一致し、格が関係詞節内部で決まりますね。
<文構造>
Наш хозя́ин заби́л о́кна желе́зом (для того́, что́бы мы не могли́ дать кусо́к 〈его́ хле́ба〉 ни́щим и **тем** (из на́ших това́рищей), **кото́рые**, (живя́ без рабо́ты), голода́ли, — наш хозя́ин называ́л нас жу́ликами и дава́л нам (на обе́д) вме́сто мя́са — ту́хлую требуши́ну...
> **我々の主人は鉄で窓をふさいだ。こじきたちと、仕事をせずに生きて飢えている我々の同志たちに対して、我々が(彼の)パンのかけらを与えられないようにするために。主人は我々を詐欺師どもと呼び、昼食時、肉の代わりに腐った内臓を我々に与えていた…**
キマってる
# 2 第2段落
### 2-1 第2段落 第1文
##### **Нам бы́ло ду́шно и те́сно жить в ка́менной коро́бке под ни́зким и тяжёлым потолко́м, покры́тым ко́потью и паути́ной.**
<語句> душно息が詰まる те́сно狭い ка́менный石の коро́бка箱 под:below(+inst.) ни́зкий低い・深い тяжёлый重い・過酷な・抑圧的な потоло́к天井 покры́тый:покры́ть(覆う)のPPP ко́потьすす паути́наクモの巣
無人称文は別に
**It is 形容詞 for A to V** という英文と一緒ですね。it isがいらないので飛ばして、形容詞は一致させるものがなくなったので副詞形にしておけば
形容詞 for A(=dat.)to V(=不定形)
ですから。
<文構造>
Нам(無人称文の意味上の主語)
бы́ло(無人称文→三単中)
ду́шно и те́сно(無人称述語)
жить(to V)
(в ка́менной коро́бке) (в+prep.)
(под ни́зким и тяжёлым потолко́м, (под+inst.)
(покры́тым ко́потью и паути́ной)). (PPPで後置修飾)
> われわれにとって石棺の中で暮らすことは息が詰まる窮屈なことだった。煤とクモの巣で覆われた、低く抑圧的な天井の下で暮らしていた。
### 2-2 第2段落 第2文
##### **Нам бы́ло тяжело́ и то́шно в толсты́х сте́нах, разрисо́ванных пя́тнами гря́зи и пле́сени...**
тяжело́重い・difficult то́шно気分が悪い то́лстый分厚い стена́壁 разрисова́ть=раз+рисова́тьあたり一面に描く пятно́しみ・汚れ гря́зи泥 пле́сень【女】カビ
<文構造>
Нам(意味上の主語=与格)
бы́ло
тяжело́ и то́шно(無人称述語)
(в толсты́х сте́нах,
(разрисо́ванных пя́тнами гря́зи и пле́сени...))(сте́нахをPPPで後置修飾)
> 我々は、泥やカビの汚れであたり一面おおわれた分厚い壁の中で、気が重く、病んでいた。
### 2-3 第2段落 第3文
##### **Мы встава́ли в пять часо́в утра́, не успе́в вы́спаться, и — тупы́е, равноду́шные — в шесть уже́ сади́лись за стол де́лать кре́ндели из те́ста, пригото́вленного для нас това́рищами в то вре́мя, когда́ мы ещё спа́ли|спали́.**
встава́ть:impf, V-ава́ть, 起きる успе́ть:pf, V1, (→過去の副動詞がуспев), なんとか~する(できる) вы́спаться:pf, V唇, 十分寝る(вы+спать+ся)
<文構造>
авать型動詞:現在語幹はватьをとったもの。-ю́, -ёшь
>
И це́лый день с утра́ до десяти́ часо́в ве́чера одни́ из нас сиде́ли за столо́м, рассу́чивая рука́ми упру́гое те́сто и пока́чиваясь, чтоб не одеревене́ть, а други́е в э́то вре́мя меси́ли му́ку|муку́ с водо́й.
<文構造>
>
И це́лый день заду́мчиво и гру́стно мурлы́кала кипя́щая вода́ в котле́, где кре́ндели вари́лись, лопа́та пе́каря зло и бы́стро ша́ркала о под пе́чи, сбра́сывая ско́льзкие варёные куски́ те́ста на горя́чий кирпи́ч.
<文構造>
>
С утра́ до ве́чера в одно́й стороне́ пе́чи горе́ли дрова́ и кра́сный о́тблеск пла́мени трепета́л на стене́ ма́стерской|мастерско́й, как бу́дто безмо́лвно смея́лся над на́ми.
<文構造>
>
Огро́мная печь была́ похо́жа на уро́дливую го́лову ска́зочного чудо́вища, — она́ как бы вы́сунулась и́з-под по́ла, откры́ла широ́кую пасть, по́лную я́ркого огня́, дыша́ла на нас жа́ром и смотре́ла на бесконе́чную рабо́ту на́шу двумя́ чёрными впа́динами отду́шин над че́лом|чело́м.
<文構造>
>
Э́ти две глубо́кие впа́дины бы́ли как гла́за|глаза́ — безжа́лостные и бесстра́стные о́чи чудо́вища: они́ смотре́ли всегда́ одина́ково тёмным взгля́дом, как бу́дто уста́в смотре́ть на рабо́в, и, не ожида́я от них ничего́ челове́ческого, презира́ли их холо́дным презре́нием му́дрости.
<文構造>
>